Глава 17. Исповедь Ивана Кривозерцева
— Начинать с самого начала?
— С самого-самого.
— Ладно. Я расскажу не только о деле, но и о самом себе. У нас было когда-то 9 десятин в деревне Новые Батеки, в 12 километрах от Смоленска, на запад, это значит — в направлении Витебска. Земли не так-то уж и много, но хватало на жратву для всех, и жилось нам до большевистской революции неплохо, так как мой отец был большим работягой. Моя мать, урожденная Захарова, была тоже из местных. Кроме меня были еще две сестры. Нашу семью любили и уважали все кругом — я могу судить об этом по частым и многочисленным гостям, которые у нас бывали. Сколько раз, засыпая на печи, я видел сквозь сон отца за столом в обществе соседей, улыбающуюся мать… Словом, жили мы хорошо. Мы жили своей жизнью, в стороне от событий. По витебской дороге движение было небольшое. С одной стороны тянулись длинные деревни, крытые соломой хаты, сами знаете, как у нас… С другой стороны — лес. Его звали Катынским лесом. Тогда он был собственностью поляка, пана Козлицкого. Часть леса, что ближе к Смоленску, называли Косогорами. А дальше — Разбойничий Колодец и Черная Грязь. В детстве мурашки пробегали по спине от одних этих названий. В лес ходили за хворостом, ягодами и грибами — ну, как обычно в лес…
Дореволюционного времени я почти что не помню, как будто сквозь сон, а повторяю, что слышал. Я родился в 1915 году. Но говорили, что после революции стало хуже. Мы оставались от всего в стороне. Лес у Козлицкого отобрали и национализировали, но мы продолжали ходить туда за хворостом, ягодами и грибами.
Помню, в 1926 году, когда мне было 11 лет, начались первые преобразования. У нас отобрали часть земли и оставили шесть гектаров. Отец продолжал работать на земле, как работал его прадед, дед и все кругом, кого мы знали. И вдруг в 1929 году обрушилось на всех несчастье. Коллективизация!
Я помню, как однажды отец вошел в избу, швырнул шапку в угол и сел на скамью за стол, подперев голову трудовыми, жилистыми руками… Вскоре он узнал, что его причислили к кулакам, а их всех ссылали на принудительные работы на Крайний Север, в концлагеря. Тогда они еще так не назывались, и никто из нас еще ничего не слышал о Гитлере, но так оно было. Все знали, чем это пахнет. Отец бежал. Он бежал с матерью и младшей сестрой. На Урал убежали.
А я и старшая сестра остались. Ей было 16, а мне 14. Мы работали в колхозе. Через два года отец вернулся с Урала. Его съедала тоска по дому. Вскоре его арестовали и посадили в тюрьму.
— За что?
— На основании 58 статьи, пункт 10. У нас обычно знают только, по какой статье, а не что в ней сказано.
Удивительно — через 9 месяцев отец вернулся. Но от него осталась одна тень: физически разбитый, неспособный к тяжелому труду. Вялым и равнодушным вернулся он в родную деревню, где был когда-то хозяином, а стал батраком на колхозной барщине. Но и там он долго не продержался. Его затравили, исключили из колхоза. Где-то там на Урале он работал стекольщиком. И тут он пробовал вставлять оконные стекла, чтобы заработать на кусок хлеба. Но кому они нужны, эти стекла в стране, превращенной в нищую, в жизни без завтрашнего дня? Дыры заклеивают старой советской газетой: и дешевле, и пропаганда на всю деревню… Да-а-а…
Еще год или два отец слонялся по окрестностям, а в 1934 году его опять арестовали. Теперь даже никто не знал, по какой статье, да никого это и не интересовало.
Я кое-как пробиваюсь сквозь эту распроклятую жизнь, которая выпала на нашу долю. Кончаю школу и учусь на токаря. Как-то раз зовут меня от станка, это было уже в 1937 году. «Письмо пришло, — говорят. — Официальное письмо». Это был ответ на наши хлопоты: «Местонахождение вашего отца неизвестно». У нас всегда так, когда кого-нибудь расстреляют без суда… Я только перекрестился в сторону Косогор и вернулся к станку.
— Почему Косогор?
— Потому что думал, что, может, там…
Потому, что это место уже с первых лет после революции стало местом казней. Время от времени туда привозили каких-то людей, на которых никто не смотрел, да и не хотел смотреть. Расстреливали как стояли, закапывали, где упали, выравнивали землю, а потом люди из деревни опять ходили за грибами и хворостом. Расстреливали редко. Наконец, в 1929 году, не помню уж в каком месяце, приехала комиссия ГПУ, осмотрела этот лес и забрала его себе. С того времени его огородили проволокой, а со стороны дороги поставили деревянный забор и ворота. А над воротами вывеска: «Запретная зона ГПУ. Вход посторонним лицам воспрещается».
Теперь начали расстреливать чаще, но тоже не так уж регулярно. Временами в лесу было тихо. Люди, привыкнув к такому соседству, подлезали под проволоку и ходили по лесу. Случалось, что охрана кого-нибудь поймает. Пойманный получал прикладом в спину или кулаком в зубы и его отпускали. Этим обычно кончалось. Но таким образом стало известно, что в середине леса, над Днепром, построили дом, дачу. В нем постоянно жили какие-то служащие ГПУ. Люди уже знали сторожа, повара, прислугу и шофера, который часто ездил в Смоленск. Летом сотрудники ГПУ приезжали туда на отдых. В этом доме помещался также конвой, когда привозили смертников. Там же жили исполнители, те, что расстреливали. Со временем об этих делах все у нас узнали, но, как водится, никто о них вслух не говорил.
Я тогда работал в деревне попеременно то кузнецом, то слесарем, то просто сельским рабочим. От армии меня освободили по болезни глаз. Потому я не попал на финскую войну, а в начале 1940 года поступил на работу в колхоз «Красная заря», в который входили деревни: Новые Батеки, Гнездово, Грущенка, Жилки. Я почти постоянно жил в Грущенке. У меня уже были свои друзья и приятели, были также в окрестности и родственники. Я хорошо знал всю местность — и поля, и леса.
Приближалась весна 1940 года. Меня назначили на работу на парниках неподалеку от станции Гнездово. Поднимая голову от кучи навоза, в котором теперь вечно приходилось копаться, я видел перед собой железную дорогу Смоленск-Витебск. На работу мне приходилось ходить по шоссе. Я не мог не заметить, что с началом марта в открытых грузовиках в направлении Косогор стали возить заключенных из смоленской тюрьмы. Они ездили с кирками и лопатами на какую-то работу. На третий, кажется, день я узнал, что наши колхозники разговаривали с этими заключенными.
«Что они там делают?» — спросил я.
«Копают большие ямы».
Тогда ГПУ уже называлось НКВД. Но это дела не меняет. Никто не спрашивал: «На что им эти ямы?» Всякий догадывался. Но чтоб стольких рабочих привозить?!.. Мы только головами качали.
Помню утро 14 марта 1940 года. В этот день я работал ближе к шоссе и вижу — по нем едет колонна машин. Спереди легковая машина, за ней «черный ворон» и еще одна машина. Едут в сторону Косогор. Это все, что я видел. Моя сестра в то время работала в «овощной бригаде». Она возила навоз для парников и проезжала возле самой станции Гнездово. В обед мы встретились. Я говорю ей, что я видел колонну тюремных машин. А она мне в ответ: «Знаю, видела больше твоего. На станцию Гнездово привезли военнопленных, финнов, и грузили их в "черный". Хрусталев тоже видел».
Роман Хрусталев в то время возил навоз и тоже проезжал около станции. Вечером я ему говорю:
«Что это, Хрусталев, финнов возят расстреливать?» «Это никакие не финны, — отвечает, — это поляки. Я знаю их мундиры».
Это так, Хрусталев был на польской войне 1920 года.
Я никогда не видел поляков, и у меня с ними никогда не было ничего общего. Но вдруг вспомнил, что говорили о старых временах… вспомнил отца, потом вспомнил, как нас обидели. Как-то сжалось сердце…
Я прервал Кривозерцева и порылся в своих записях. Как же сходится его рассказ со свидетельством польского офицера об этапе, который ушел из Козельска 8 марта 1940 года и исчез в смоленских тюремных стенах 13-го числа того же месяца!
— Ну, и что дальше? — спросил я.
— Что ж дальше… — задумался он. — Дальше весь апрель шли транспорты, и все население об этом знало. А откуда они шли, тоже скоро все узнали, хотя народ у нас не очень разговорчивый. Они шли из Козельска через Смоленск.
Семен Андреев, слесарь на станции Красный Бор, у которого были приятели среди железнодорожников, как-то в разговоре за бутылкой водки подробно рассказал, как все это было. В Смоленске эшелон разделяется на сцепки по два-три вагона. Оттуда пускают их по двум железнодорожным линиям, одна из которых, Александровская, проходит через станцию Гнездово, а другая, Лихарловская, идет в стороне от Гнездова. А от нее шла еще ветка. Это делалось для того, чтобы сцепку можно было подать на тупиковый путь, очень короткий в Гнездове. Преимущество этого пути в том, что он положен немного севернее станции, в стороне, не очень на виду. С самой станции тоже трудно видеть, что делается на тупиковом пути. Прямо туда подъезжали зарешеченные тюремные машины, в которые поспешно грузили военнопленных. Грузовик забирал их вещи, если они были у них. Все это окружало густое оцепление из энкаведистов с винтовками.
В апреле шел транспорт за транспортом. Из Гнездова в Косогоры в Катыни возили днем в разное время, но никто не слышал, чтобы возили ночью. Мой родственник Ананий Андреев заговорил как-то со знакомым энкаведистом, обязанностью которого было следить в Гнездове за поездами, привозившими военнопленных. Этот энкаведист, фамилию которого я уже не помню, был из катынской волости и занимал некоторое время должность председателя сельсовета в Сырлипецкове. Потом он перешел в НКВД. Жилось ему прекрасно.
«Что будете делать с этими поляками? — спросил будто невзначай Ананий. — В лагеря их какие-нибудь возите, что ли?»
«В лагеря-а-а… — протянул энкаведист. — А где ты тут видел эти лагеря-то, а?»
«Правда, лагерей тут никаких вроде нет».
«Так и нечего задавать дурацкие вопросы». Он хлестнул прутиком по голенищу сапога и ушел.
А я знал одного парня, который давно, еще с 1937 года, был шофером одного из «черных воронов» в Смоленске. Его звали Аким Разуваев, а в сокращении просто — Ким. От него я узнал, что смоленское НКВД только сопровождает железнодорожные транспорты из Смоленска в Гнездово и дальше — в Косогоры в Катыни. А расстреливают люди из минского НКВД — их специально для этого сюда привезли. Наверное, такое было дано распоряжение, чтобы никакие подробности не стали известны местному населению, которое, конечно, не знало никого из Минска.
С этим Кимом я потом разговаривал еще несколько раз. Он получил большую денежную награду, на эти деньги купил себе мотоцикл. Его приятелем был заведующий гаражом НКВД. Вместе с ним они кутили и пили до потери сознания. Случилось ему раз-другой проболтаться, но было видно, что убийство польских военнопленных было организовано так, что их передавали из рук в руки, чтобы одни и те же энкаведисты не могли знать всего. Он узнавал только из разных домыслов, намеков, из случайных обрывков разговоров. Так, например, стало известно, что якобы число набранных добровольцев из Минского НКВД не превышало 50 человек. Кто это число подсчитал, сказать не могу.
В то время лес вокруг Косогор был оцеплен, не то что раньше, когда ходили единичные охранники, иногда с собаками. Теперь никто не мог ни туда, ни оттуда проникнуть, да, по правде сказать, весь апрель люди издали обходили это место. А транспорты шли ежедневно…
Однажды, а дело было под вечер, хорошо помню, уже смеркалось и от леса тянуло прохладой, кажется 23 или 24 апреля, я шел по шоссе в сторону станции, и едущие сзади машины зажгли фары. Это ехали грузовики, некоторые прикрытые брезентом, а другие совсем открытые. Я сошел на обочину и смотрел. Машины были загружены вещами. Какие-то сундучки, вещевые мешки, шинели, полушубки, кожухи. На каждой машине сидело по два энкаведиста. Колонна проехала мимо, но еще долго был виден свет фар. Было поздно, и я быстро пошел домой.
Окрестные жители притихли, все были подавлены. Хотя, как я уже говорил, в Косогорах все время расстреливали людей, но в таких темпах и в таком количестве, как в апреле 1940 года, никогда еще не бывало. Прямо, как говорится, мороз по коже.
Кривозерцев глотнул из бутылки, откинулся назад и умолк.
— А выстрелов не слышно было?
— Нет. Ни я, и никто из моих знакомых не слышал. Может, кто-нибудь из проезжающих и слышал, а, может, они заводили моторы, как это у них делается, у энкаведистов. Кто ехал тогда по шоссе, мог слышать только шум моторов и не обратил внимания.
— Да, это согласуется с тем, — сказал я, — что и другие говорили мне в Катыни. А вот почему единственный Киселев упорно твердит, что он слышал выстрелы?
Кривозерцев почесал в затылке.
— Я думаю, что старик как начал болтать, так зашел далеко и, может, приукрасил. Но… жил он ближе всех. Ну да, Киселев вообще мог тоже знать больше других и уж наверно больше, чем показал немцам на следствии.
— А в советском сообщении говорится, что на следствии немцы били Киселева и всех других свидетелей. Будто старик даже потерял слух от побоев, и руку ему сломали.
Кривозерцев рассмеялся.
— Я уже догадываюсь, кто ему эту руку сломал. Вот я вам теперь расскажу все по очереди, как оно было, когда пришли немцы.
Немецкие войска приблизились с юга, шли берегом Днепра. Это было сразу после прорыва через «линию Сталина». Нас обошли стороной. 16 июля начался бой за Смоленск, а взяли его, кажется, 19-го. Первые немецкие патрули появились в нашем районе только дней через десять. В эти дни царил полный хаос. А народ как народ — бросился грабить государственные склады. Тогда никому в голову не приходили Косогоры. Все перли в Гнездово, где был мучной склад. Всякий брал, сколько мог.
Вначале народ возлагал большие надежды на немцев. Особенно старики ждали, что это будет конец большевизма: «Немцы потом уйдут, и все будет, как в доброе старое время». Так говорили.
Уже в августе этого же года местные жители спокойно ходили по Косогорам, собирали грибы и топливо. Я тоже все время работал там, пилил дрова для немцев. События были настолько важные, такие большие перемены, что никто даже не вспоминал о жутком убийстве польских военнопленных. Да и разве это могло интересовать немцев? Нам совсем не приходило в голову, и мы даже не задумывались, знали они об этом или не знали.
На даче НКВД в Катыни поселился какой-то немецкий военный. Я не знаю, в каком чине. Люди говорили: «Какой-то генерал». Бог его знает, может, и генерал. Но никто не мешал ходить в лес и делать что кто хотел…
— Подождите, — прервал я. — Не размещалось ли там, в этой даче, какое-то немецкое подразделение под названием «Штаб 537-го рабочего батальона»? Так якобы утверждают свидетели, упоминаемые в советском сообщении.
— Нет. Такой штаб был, но не «рабочего батальона», а просто немецкого саперного батальона, и квартировал он не в Катыни, а в Гнездове. Каждый в окрестности мог пальцем показать, где он находится. Он стоял в здании санатория БВО, то есть Белорусского военного округа, возле самой станции.
— Раз уже речь зашла о советском сообщении, я хочу еще раз спросить: не было ли все же в округе каких-нибудь, не важно каких, лагерей польских военнопленных? Может, раньше, или позже?
— Никаких и никогда. Кроме поляков, которых выгружали в 1940 году на станции Гнездово, никто нигде не только не видел, но даже не слышал, чтобы кто-либо другой слышал о польских пленных…
— На чем же тогда основаны утверждения в советском сообщении, будто осенью 1941 года немцы устраивали массовые облавы на польских военнопленных, которые якобы бежали из лагерей?
— Врут, — коротко ответил Кривозерцев. — Как раз наоборот. Так вышло, что в наших окрестностях облав не было, хотя все знали о страшном терроре в других местах. У нас был один случай, но не осенью 1941 года, а летом 1942-го. А было так. В более глухих местах начала создаваться партизанщина с помощью агентов, засланных через линию фронта. Однажды появился из Смоленска в Гнездове бывший студент Смоленского медицинского института. Фамилия его у меня выскочила из головы, но его все знали, он был из местных. Но тогда никто не знал, что он служил в немецких органах безопасности, СД (Sicherheitsdienst). Он навестил тут своих знакомых, известных своими коммунистическими убеждениями. Зашел к студентке Чуркиной, Нинке, и начал при ней высмеивать трусость местных коммунистов и упрекать их, что они ничего не делают. Провоцировал ее. Студентов, говорил, у вас много, а толку с них мало. Нинка стала спорить и проболталась, что как раз создается партизанская группа во главе с бывшим секретарем коммунистической ячейки, по кличке «полковник Саша». Рассказала она ему и другие детали. Провокатор вернулся в Смоленск и выдал всех немцам. Вскоре после этого немцы устроили облаву. Они арестовали около 30 человек и 11 из них расстреляли. Это была единственная облава, и длилась она одну ночь.
— Давайте вернемся к прерванному рассказу, — сказал я.
— Раз я уже вспомнил о лете 1942 года, — продолжал Кривозерцев, — приходится сказать: именно тогда я впервые снова услышал о расстреле польских военнопленных в Катыни. В то время в наши места приехали польские рабочие, которые служили в немецкой организации «Тодт». Товарные вагоны, в которых они жили, стояли возле так называемого Брецкого моста, где пересекались те самые железнодорожные линии — Александровская и Лихарловская. Они в основном были заняты сбором металлолома. Однажды мой знакомый Александр Егоров сказал: «А знаешь, это поляки откопали своих, которых, помнишь, расстреливали в 1940 году». Я кивнул головой, и мы заговорили о чем-то другом.
С начала 1943 года немецкий террор смягчился. Их дела на фронте шли плохо. В Смоленске появились разные немецкие печатные издания на русском языке, которыми они пытались привлечь население на свою сторону. Должен сказать, я охотно читал эти газеты, потому что давно уже не видел газет. К немцам, понятно, я не чувствовал никакой симпатии, после того, как я видел, что они творят. Но большевиков я ненавидел так же сильно, как и мой отец, который из-за них погиб. Как-то в русской газете, выходившей в Смоленске, я прочел, что в Советском Союзе создается польская армия, но генерал Сикорский не может отыскать своих офицеров.
Теперь уже могу признаться: это я был первым, кто сообщил немцам о массовых убийствах в Катыни. Как сейчас помню: я сунул газету в карман и пошел в канцелярию немецкой тайной полевой полиции в Гнездове. Во главе ее стоял офицер по фамилии Фосс. Я сказал переводчику: «Сикорский ищет своих офицеров, а они лежат тут в земле, в Косогорах». Переводчик отнесся безразлично к моему сообщению. Я волновался, и его безразличие огорчило меня и задело за живое. Уходя, я добавил: «Не верите, так я их сам откопаю!» В это время Фосс позвал переводчика, и тот ушел.
Откапывать я так и не собрался. Была зима. Так прошли еще две недели. Как-то вечером, едва я вернулся с работы, ко мне зашел сосед и сказал, что меня ищет секретарь немецкой полиции и велит прийти к нему завтра утром.
Я пришел в немецкую канцелярию. Это было 17 или 18 февраля. Кроме меня вызвали еще Ивана Андреева и Григория Василькова. Васильков работал в местной «Службе охраны порядка» («Ordnungsdienst»). Нас посадили в машину, бросили в нее кирки и лопаты, и мы поехали в Косогоры. Впереди — переводчик с немецким унтер-офицером на мотоцикле. Они ждали нас у въезда в лес, и мы поехали все вместе в сторону дачи. Унтер-офицер подозвал одного из нас и что-то спросил. Тот развел руками, что, мол, не понимает. Тогда переводчик обратился ко мне и сказал:
«Ты говорил, что тут закопаны польские офицеры, покажи теперь, где».
Я ответил, что в самом деле говорил это, но местоположения могил не знаю. Тут вмешался Андреев:
«Киселев точно должен знать. Он тут недалеко живет».
«Сбегайте за ним!» — приказал переводчик.
Я побежал. Киселев спал на печи. Однако он охотно встал и сказал:
«Известно где. Летом уже поляки там раскапывали».
«А теперь мы будем копать», — ответил я.
«Давно пора, — пробурчал старик, — а то вроде как грех лежит на душе».
Киселев был человеком верующим.
Мы все пошли за Киселевым, и он показал рукой место:
«Вот здесь они лежат».
Это была самая большая могила. Я теперь только заметил, что ее края неровны и отличаются от грунта вокруг. Кроме того она была замаскирована вывороченными деревьями и посаженными молодыми сосенками. Мы начали копать. Было трудно — земля замерзла. Я обливался потом, сбросил полушубок. В эту минуту я заметил небольшой березовый крест.
«Откуда взялся этот крест?» — спросил я Киселева.
«А там еще и другой есть, — ответил он, — это поляки поставили».
«Ой, тут ужасно воняет трупами!» — воскликнул Андреев, который копал на дне ямы.
Васильков обратил внимание, что земля черная, хотя кругом суглинок. Он влез в яму, но не мог там выдержать. Я опять начал копать, снял слой черной земли, вижу — лежит… труп в военном мундире. Всадил в землю лопату, что-то лязгнуло. Я наклонился и поднял пуговицу с польским орлом.
«Нашел!» — я позвал переводчика и дал ему пуговицу. Он спрятал ее в карман и приказал кончать работу и возвращаться в Гнездово.
Но когда Фосс узнал о результатах наших поисков, он велел нам опять ехать в Косогоры. Яму расширили. Фосс собственноручно приподнял голову одного из убитых, осмотрел, приказал слегка присыпать трупы песком, нам всем велел явиться в полицейский участок, а сам поехал в Смоленск.
В тот же день мы дали первые показания, которые записывал чиновник немецкой полиции Густав Понка, родом из Вены. Васильков испугался последствий этих показаний и не захотел их подписывать. Вообще-то каждый из нас прекрасно понимал, что этим мы зарабатываем себе у советской власти смертный приговор. А у немцев дела на фронте шли неважнецки… Понка не настаивал и отпустил Василькова. Когда Васильков вышел, тут уже заколебался Андреев. Тогда я ему сказал: «Подписывай брат! Я дам показания и подпишу всю правду!».
Я убедил Андреева, и он подписал. Через несколько дней мы давали уже более подробные показания. Теперь уже немцы организовали полное расследование и собирали показания многих местных жителей.
Через неделю или две приступили к основательному раскапыванию могил. Я взял на себя обязанность нанимать на эту работу местных жителей. С того времени я постоянно бывал в Косогорах, и вся работа до самого конца шла на моих глазах. Приезжало много всяких комиссий, делегаций и экскурсий. Когда кто-нибудь нам, свидетелям, задавал вопросы, немцы не вмешивались и вообще уходили. Оставался только их переводчик. А потом они предложили нам, чтобы мы нашли себе собственного переводчика. Это для того, чтобы не было подозрения в каком-то нажиме на нас. Мы нашли такого человека. Это был Евгений Семяненко из Новых Батек, сын местной жительницы, Эмилии Семяненко, польки, ее девичья фамилия была Козловская. Немцы не оказывали на нас никакого давления, ни при встречах с делегациями, ни на следствии.
Если бы немцы кого-то при этом терроризировали или избивали, я бы наверняка знал. Не тот, так другой проболтался бы. Никого они и пальцем не тронули. Да и зачем бы им? Мы говорили правду, вот и все. А правда была им тут на руку. А о Киселеве могу сказать особо: он и до, и после слышал на оба уха, хоть и был старый. Руки у него были в порядке, крепкие. Последний раз я видел его 24 сентября 1943 года. Он прощался со мной и пожимал мою руку своей правой, а в левой держал какую-то веревку с узлом и еще придерживал тачку. Значит, обе руки действовали. А то, что теперь руки у него переломаны и он оглох, — этому я не удивляюсь. Скорей можно удивляться, что он еще живой. Если вообще жив… А почему, сейчас скажу.
Никто из нас, свидетелей, не пострадал, кроме Александра Егорова. Он все время работал на вытаскивании трупов и… крал. Если найдет что-нибудь более-менее ценное в кармане покойника или за голенищем, сразу присвоит. Добыл какие-то золотые монеты, кольцо… Его поймали с поличным и расстреляли.1
А нас всех, кто давал показания, привезли в Грущенку и там записали наши голоса на пластинки. Потом мы еще давали показания под присягой немецкому судье.
Тем временем отступление немецкой армии становилось неминуемым. Фронт приближался. Со дня на день все слышнее слышался с востока грохот орудий. Большевики вернутся — что тогда будет с нами? А особенно с теми, кто раскрыл это их преступление, рассказал правду да еще и присягал?! Люди только головами качали: «Плохи ваши дела». Советовали бежать.
Но вдруг все эти разговоры затихли. Даже наоборот. То тут, то там потихоньку стали убеждать: ничего нам не будет, надо оставаться. Ну, меня обмануть не так легко. Я чувствовал какой-то подвох. Теперь-то уж окончательно ясно, что засланные с той стороны фронта агенты получили указание задерживать на месте любой ценой всех, кто знал о катынском убийстве и кто давал немцам показания или встречался с разными делегациями. Большевики хотели, чтобы все эти люди попали к ним в руки. Я как-то встретил в волостном управлении Сергея Николаева, всем известного коммуниста. Он отвел меня в сторону и прошептал:
«Ты, Иван, не уезжай. Ничего не бойся. Мы тебя тут защитим».
«Подумаю еще», — ответил я.
Однажды я зашел в избу Киселева. Там я застал другого коммуниста, кандидата партии, Тимофея Сергеевича. Он бойко о чем-то толковал со стариком. Когда я вошел, замолчал. Я присел на скамью, поговорили о том, о сем, а потом я спрашиваю Киселева:
«Ну, а ты как, Парфен? Остаешься или едешь?» Сергеевич не дал ему ответить:
«Киселев, — говорит, — никуда не поедет. Он старик, ему ничего плохого не сделают. Он скажет, что немцы силой заставили его давать показания, и на том дело кончится».
Потом я заметил, что около Киселева все время кто-то крутится: или кто-нибудь из знакомых коммунистов, или какие-то неизвестные люди. Ясно, что за ним следили. Конечно, старик знал больше других, вот на него и обратили больше внимания. Его так окружили агентами, что он в конце концов остался и попал в их руки… Потом его, наверно, страшно били в НКВД, потому что это был человек твердых убеждений, верующий и привык говорить правду в глаза.
Кажется, на другой день я навестил Матвея Захарова, который при немцах был старостой в Новых Батеках и тоже давал показания по катынскому делу. Он приходился мне дядей по матери. Тетка угостила меня водкой и сказала по секрету:
«Приходили партизаны и говорили, чтобы мы оставались. У нас ни у кого и волос не упадет с головы. Они нас защитят».
«А я думаю, что надо бежать!» — возразил я.
«Ты, Ванька, больно умен! — крикнула тетка. — Но в этом деле — дурак. Мы остаемся».
Меня тоже стали уговаривать. Все та же песня: «Дадите показания, что фашисты вас заставили, били, мучили, что вы говорили по принуждению или вообще не сознавали, где вы и что с вами».
Дошло до того, что однажды утром пришел ко мне Иван Андреев с таким планом:
«У меня в хате сидит один мой знакомый. Его прислали партизаны. Он нас вовсю уговаривает, чтобы мы бежали с ним в лес, пока здесь еще немцы. Они нас укроют до прихода Красной армии».
«Аж до прихода НКВД, ты хотел сказать». Андреев почесал в затылке, а я продолжал: «Ты что, рехнулся?! Не знаешь, что ли, что они сделают с нами?! Если даже не за то, что мы свидетельствовали, так за одно уже то, что мы знаем правду».
В конце концов Андреев решил бежать от большевиков. Ему удалось убедить переводчика, работавшего у Фосса, и они взяли его с собой. Для меня уже не нашлось места. Через два дня я взял мать и маленькую племянницу, и мы упросили водителей немецкой автоколонны взять нас с собой.
В Минске я встретился с Андреевым и Евгением Семяненко. Не имею понятия, что с ними стало потом. Свою мать я должен был оставить в Германии и вот скитаюсь теперь…
* * *
— Еще один важный вопрос: сколько трупов выкопали в Катыни?
— Это ведь всем известно. Немногим больше четырех тысяч.
— А эта восьмая могила?
— Это совсем маленькая могила. Немцы ее засыпали. Да ведь вы были там…
— Да, — ответил я. — Все совпадает.
Примечания
1. В советском сообщении расстрел А. Егорова объясняется тем, что он якобы высказывал сомнение в правдивости немецкой версии.