Предисловие к польскому изданию
Эта книга писалась в другой жизни и другом мире. О них сегодня даже странно вспоминать. Будто листаешь семейный альбом фотографий и видишь себя в далеком детстве, наивного и глупого, и смотреть на себя прежнего немного стыдно, потому что ведь у каждого в детстве были стыдные тайны, о которых мама так и не узнала, но ты-то знаешь. И еще немного жалко себя — потому же, почему бывает жалко людей, запечатленных на довоенных или дореволюционных фотографиях: они не догадываются, что их ждет впереди.
Закат брежневской эпохи был таким медленным и долгим, что мы ничего не замечали. Лично я был уверен, что советский рейх простоит еще лет пятьсот. Это было абсурдное, вывернутое наизнанку государство, но рушиться ему было не от чего — ни извне, ни изнутри его никто не разрушал. Даже диссиденты требовали от вождей лишь одного: соблюдайте собственную конституцию. Кафкианская реальность, но иной нам было не дано, и мы приспособились к той, какая была.
Действительное разрушение большевистской империи началось тогда, когда потеряла свою эффективность пропаганда — машина крутилась, но на холостых оборотах. У нас просто наступила идиосинкразия: пропаганды было слишком много, и головной мозг стал сопротивляться. Это была защитная реакция организма.
В 70-е годы «железный занавес» уже основательно проржавел и прохудился. Несомненно, в Кремле думали над тем, как бы «выпустить пар», и при этом искали альтернативу «буржуазной» культуре. Так посредственный певец, но зато восторженный поклонник социализма американец Дин Рид стал в СССР звездой рок-н-ролла, а серб Гойко Митич — главным индейцем восточногерманских вестернов. Но самой большой брешью, самым широким окном в мир для моего поколения была Польша.
Сейчас уже и не вспомнить, с чего это началось. Максимы Станислава Ежи Леца я прочел раньше, чем увидел «Пепел и алмаз». И то и другое стало для меня откровением. Я был заворожен этим строем чувств и мыслей, этой неповторимой, неподражаемой смесью горького сарказма с высоким романтизмом, трагедии с фарсом, нежности со стойкостью. В нашей компании студентов московского института кинематографии слова «польское кино» были термином, не требующим объяснений. «Польское кино» не обязательно было польским. Прочитав сценарий однокурсника, я мог сказать ему: «Это польское кино». Такой оценкой можно было гордиться. Но она означала, что сценарий, скорее всего, так и останется рукописью. «Пейзаж после битвы» я увидел раньше, чем прочел Тадеуша Боровского, но и «Прощание с Марией» для меня — тоже «польское кино».
Позднее у меня появились друзья среди польских актеров и режиссеров, на московском кинофестивале польская делегация была самая общительная и раскованная, оправдывая присвоенное кем-то Польше звание «самого веселого барака в соцлагере», а однажды я наблюдал, как Даниэль Ольбрыхский давал интервью юной советской журналистке, на все вопросы отвечая исключительно цитатами из песен Владимира Высоцкого, и всякий раз в точку, и ни разу не повторился. Это был феерический спектакль! Журналистка смеялась вместе со всеми, но, когда поняла, что ни слова опубликовать не сможет, смех обратился в слезы, и кто-то сказал: «Ну что ты делаешь, Данила? Дай девочке нормальное интервью, а то ее с работы выгонят». И Данила дал нормальное интервью.
Потом наступил 1981 год, и дикторы советского телевидения строгими голосами вещали про «перерывы в работе» в Польше. Назвать забастовки «Солидарности» забастовками для кремлевского агитпропа было бы страшной крамолой: бастуют при капитализме, а при социализме бастовать не из-за чего. В моем кругу в те дни родилась фраза «Вся надежда на Польшу». И Польша надежду оправдала. Когда выяснилось, что Москва не пошлет войска в Польшу, мы поняли: польский бастион устоял, а советская империя обречена. Она скончалась естественной смертью, распалась, потому что пришел ей срок, потому что ослабли державшие ее скрепы страха.
При Горбачеве поначалу никаких кардинальных перемен не ощущалось — слегка открутил гайки, но не слишком. В феврале 1987 г. в лютый мороз на зов перестройки в Москву съехался весь мировой бомонд от Грэма Грина до Йоко Оно. То был какой-то форум в защиту мира. Я ходил по отелю «Космос» и чувствовал себя на балу у Воланда. На этом форуме впервые появился на публике возвращенный из ссылки Андрей Сахаров. Но специфика того момента заключалась в том, что появиться Сахарову уже было можно, а написать об этом в «Литературной газете», где я тогда работал, или показать его по советскому телевидению — еще нельзя.
В руководстве Союза кинематографистов СССР в то время оказались либералы, постоянно испытывавшие режим на прочность — именно там получили крышу над головой и легальную трибуну люди, составившие впоследствии первую команду Ельцина. На очередной кинофестиваль в Москву Союз пригласил Анджея Вайду и Адама Михника, но Михнику не дали визу, и тогда Вайда, который должен был возглавить жюри, сказал, что он тоже не поедет. В итоге приехали оба.
Я привез Вайду в редакцию, в комнату набилось много народу, это было первое появление Вайды в Москве после «Человека из мрамора». Среди прочих там сидел человек, написавший гнуснейший пасквиль на фильм «Дантон», но он задавал вопросы как ни в чем не бывало и, по всей видимости, ничего похожего на комплекс вины не ощущал и даже, наверно, искренне не понял бы, о чем речь, если бы его спросили, не стыдно ли ему. Во всяком случае многие из тех, кому тогда задавали подобные вопросы, реагировали именно так.
«Молчащих нельзя лишить слова», — сказал Станислав Ежи Лец. Пора было говорить. Я работал в могучей, авторитетнейшей «Литературной газете». В то время журналист с таким удостоверением почти не знал преград. Чиновникам и обыкновенным гражданам и в голову не могло прийти, что он действует не по заданию редакции, а по собственному почину. Я взялся за проблему секретных протоколов к пакту Молотова—Риббентропа. Моим старшим товарищем и наставником в этой работе был ныне покойный блистательный историк Натан Эйдельман. Нет, я не обнаружил оригиналы протоколов — даже во времена расцвета горбачевской гласности к самым секретным архивам никого извне не подпускали. Но я нашел косвенные подтверждения их существования в документах Нюрнбергского процесса. Эйдельман пригласил меня участвовать в дискуссии в Центральном доме литераторов. Уже наутро об этом донесли моему газетному начальству, которое велело мне впредь не участвовать в «полуподпольных сборищах».
То было странное время. Еще действовала цензура, но она уже не знала, что можно, а чего нельзя. Когда в августе 1989 г. в связи с 50-летием начала II Мировой войны развернулась острая дискуссия о советско-германских протоколах и стало ясно, что чаша весов клонится к признанию их подлинности, мой редактор принял запоздалое решение печатать мой текст на эту тему, который провалялся у него на столе полгода. Но к тому времени я уже отдал статью в московский журнал. Цензура вынула ее из сверстанного номера, и номер полетел к черту, но я переслал статью в Таллин, где она и была опубликована. А месяц спустя вышла и в Москве.
В архиве, где я искал документы о Катыни, полагалось все выписки делать в специальную тетрадь с пронумерованными страницами, чтобы нельзя было вырвать и унести часть записей. После занятий тетрадь надлежало сдавать на хранение работникам архива, которые внимательно просматривали записи, выясняя, не содержат ли они государственную тайну. Лишь после такого просмотра тетрадь можно было забрать домой. Но мне вся эта морока сильно осложняла работу, к тому же я был почти уверен, что катынское дело по-прежнему составляет государственную тайну (узнать это было неоткуда, ведь перечень гостайн тоже был гостайной). Поэтому я царапал свои заметки на клочках бумаги, а клочки совал в карман. Все мое катынское досье состояло из кучи бумажных обрывков, в которых я потом с трудом мог разобраться.
Ничего особенно героического во всем этом нет. Я никак не пострадал — меня не выгоняли с работы, не вызывали в КГБ. А неприятности с цензурой бывали у всех приличных людей. Но все-таки, когда оригиналы протоколов, а затем и катынские документы наконец нашлись в президентском архиве и были опубликованы (их никто и не терял, разумеется), у меня было ощущение свалившегося с плеч груза — дело сделано, повернуть историю вспять невозможно. Оказалось, еще как возможно. Всего только и требуется спрятать протоколы в какую-нибудь «особую папку». И через полвека историки и журналисты нового поколения начнут раскопки заново.
Иногда мне все это кажется каким-то наваждением — не то, что было со мной и Россией тогда, а то, что происходит с Россией сегодня без меня. Я смотрю теперь на нее издалека, из-за океана, не улавливаю многих деталей, но ведь со стороны виднее. Происходящее в России представляется мне экранизацией романа жанра «альтернативная история», чудится, будто к власти в Москве благодаря какой-то дикой причуде истории пришли постмодернисты и устроили инсталляцию, перформанс размером со страну. Будто Пелевиным написаны фантасмагорические визиты на бронепоезде северокорейского вампира Ким Чен Ира, абсурдные «съезды гражданского общества» под патронатом верховной власти и шпиономанские судилища в духе Льюиса Кэрролла («— Нет! — сказала Королева. — Пусть выносят приговор! А виновен он или нет — потом разберемся!»).
Я публикую свои маргиналии и ламентации в Интернете, а потом читаю в блогах, что мне, предателю и клеветнику, давно пора на Колыму. Наивные люди. Они думают, что лояльность режиму спасет их от Колымы. Как говорит нам история родной державы, лояльные на Колыме тоже нужны — ведь они работают не за страх, а за совесть.
Только теперь я вижу скрытый смысл названия этой книги. Я побывал в лабиринте, но до Минотавра не добрался. Наш Минотавр, наше общее чудовище — тяжкое наследие сталинизма. Еще недавно я все твердил согражданам, как рыцарь Ланцелот из пьесы Евгения Шварца: «Дракон вывихнул вашу душу, отравил кровь и затуманил зрение. Но мы всё это исправим».
Должность вопиющего в пустыне утомляет. Но никакой другой у меня нет.
Август 2006, Арлингтон, Вирджиния