Глава 7. Кончина
Правильно заметил когда-то Мандельштам, что русские подбегают к телефону, как на призыв тяжело больного человека.
Но от этого раннего телефонного звонка я даже не вздрогнул. Не спеша подошел к аппарату, неторопливо снял трубку.
Звонил давний знакомый:
— Слышал? Сахаров умер. — Ты сошел с ума! Откуда узнал?
— Только что об этом сообщили «вражьи голоса»...
Я бросил трубку и набрал номер квартиры Сахарова. Долго никто не подходил, и я начал успокаиваться — ни академик, ни его жена не любили ранних звонков, а было начало девятого утра. Потом кто-то снял трубку. Я попросил позвать Боннэр.
— Она не может сейчас подойти.
— Скажите, а это правда?.. Ну, то, что сообщили «голоса»?
— Правда...
Я ринулся на квартиру академика. Толчея начиналась еще с лестничной площадки. По некоторым лицам было ясно, что многие из присутствующих совсем не спали в эту ночь. От подруги Боннэр Галины я узнал, как это случилось.
Компании, которая в то время собралась на Чкалова, сказал: «Пойду отдохну, завтра трудный день. Будет бой!».
Он решил спуститься в кабинет, находящийся этажом ниже, и час отдохнуть, чтобы потом поработать над своим выступлением.
Вернулся, увидев очистки картофеля на хозяйственном столе. Собрал их в полиэтиленовый пакетик (Елена всегда выбрасывала их в мусоропровод) и отнес их в ведро, предназначенное для отходов овощей и фруктов, то есть для дальнейшей переработки на корм скоту. Вошел в кабинет-квартиру, потянулся к полочке стенного шкафа и... рухнул на пол. Здесь его и нашла жена, обеспокоенная долгим отсутствием мужа.
Еще до приезда машины скорой помощи Сахарову пытались делать массаж сердца. Потом при вскрытии обнаружат сильный отек легких — все пытались сделать, чтобы спасти, но все было напрасно.
У него был врожденный порок сердца, он мог умереть и в пять лет. Эту аномалию в его организме обнаружили американские врачи и предложили операцию. Академик отказался. Операцию заменили химиотерапией. Он недолго пил эти таблетки. Сказал: «горькие очень» — и выбросил куда-то.
Никто ничего не говорил вслух. Но уверен, что многие думали: Сахарова убили. Убили мы все. И те кто когда-то сослал его в Горький, и те кто промолчал, не протестуя против высылки, и те кто неистовствовал в зале заседаний первого съезда Советов.
Я поехал в редакцию. Ко мне бросились узнавать подробности смерти. Мне было не до подробностей, казалось, что я умер сам...
Вызвал Главный, рассказал о реакции на съезде, о паническом и растерянном состоянии в верхних эшелонах власти: как хоронить и где? К Елене приехал тогдашний спикер Верхней палаты с официальным предложением. Боннэр не пожелала хоронить на помпезных кладбищах. Сказала, что после смерти Руфи (ее матери) они сами выбрали себе место рядом. Просила только об одном: чтобы во время прощания не случилось бы давки, подобной той, какая произошла при смерти Сталина.
Спикер удивился:
— Сколько же, вы думаете, будет народу?
— А вы как считаете?
— Ну, тысяч сорок.
— Столько придут вас хоронить. А проститься с Андреем придет вся Москва! Я требую, чтобы милиция приняла соответствующие меры и чтобы не произошло ни одного несчастного случая.
Главный рассказал, что Лукьянов (тогдашний заместитель Горбачева по председательству в Верховном Совете) категорически отверг возможность прощания в Доме Советов. Не по чину.
Горбачев дал интервью Егору Яковлеву и согласился с его предложением выпустить в виде некролога специальный номер «Московских новостей». Эту летучую редакцию должен был возглавить я. Газета должна была выйти завтра, а мне предстояло еще написать центральную статью «Каким был он, какими будем мы».
Я долго не уезжал домой, заглянул на квартиру Гинзбурга (брата Галича). Там тоже был траур, отмечали очередную годовщину смерти друга Сахарова Александра Галича.
В жутком настроении я вернулся домой. Предстояло к утру написать шесть страниц некролога.
Не писалось. И не могло писаться. Рухнуло что-то очень главное из основ нашего только что зарождающегося нового общества.
Разгибались мы, от немоты избавлялись даже таинственные бойцы верного отряда партии КГБ. Свой шаг к тайнам катынского леса майор Закиров сделал только потому, что на свете где-то рядом был Сахаров. Что же теперь?
Словно услышав меня, из Смоленска позвонил Закиров. Он был в смятении. Что же будет дальше?
— А дальше будет, как и прежде, — сказал я и сел писать.
Статью я написал на одном дыхании, к утру. И поехал в редакцию.
Там стояла тихая суета. То и дело приходили люди, близкие к Сахарову, любившие его. Нам не было надобности искать их, они шли к нам сами и сходу надиктовывали слова прощания.
Егор Яковлев попросил связаться с Солженицыным. Тот не дождется связи в редакции, и звонок из Америки настигнет его уже в театре. Светлова, жена Александра Исаевича, скажет, что телеграмма уже послана, но, видимо, где-то «затерялась», и заново надиктует текст: «Скорблю вместе со всеми».
Потом «затеряются» многие подлинники прощания, и специальный выпуск «МН» станет единственным документом, подтверждающим их слова.
Летучая редколлегия выедет в издательство АПН для фотонабора, а потом в типографию «Московская правда» Рабочие приостановят тиражирование вечерних и утренних газет и пропустят наш выпуск вперед.
Я, как не свою, еще и еще раз перечитывал собственную заметку, «Каким он был, какими будем мы...».
В эту дверь квартиры Андрея Сахарова на улице Чкалова мне редко приходилось звонить. Как правило, она была приоткрытой или в лучшем случае прищемленной вшестеро сложенной газетой. И вешалка в узком коридоре почти никогда не была пуста. На ней рядом с роскошным пальто какого-нибудь дипломата вполне могла соседствовать видавшая виды телогрейка.
По тому, куда уползала черная змейка шнура, можно было определить, где в настоящее время находится академик, — в комнате или на кухне.
После возращения из Горького Сахарову предложили великолепную квартиру в академическом доме, соответствующую его званию и заслугам. Он поначалу чуть не согласился, но, посоветовавшись с женой, отказался, не захотел ничему соответствовать. Остался в тесноватой двух-комнатной квартире своей тещи Руфи Боннэр, откуда был ранее сослан в Горький. Попросил только рабочий кабинет этажом ниже.
Сколько раз я видел, как пришедших сюда впервые поначалу просто ошарашивали и обстановка, и слишком простоватая одежда академика. Не «потемкинская» ли это «деревня», не нарочито ли избранная роль бессеребренника? А вещи ничего не значили для него. Казалось, что он их вообще не замечал. В доме не было ни хрусталя, ни ковров, ни роскошной посуды для дипломатических приемов. Все эти приемы происходили на кухне, где отставшая от стены кафельная плитка не падала на пол лишь только потому, что крепилась лентой лейкопластыря.
Стоптанные домашние тапочки, застиранные джинсы, ковбойка, вышедшая из моды еще в 50-е годы, вязаная кофта, наброшенная на одно плечо, — все это мало соответствовало принятому дипломатическому этикету. Зато были глаза, в которых соседствовали и настороженность, и пытливость, и внимание к тебе.
Для гостей — кофе, для себя — чай. Вообще на обеденном столе этого дома никогда не было ничего того, что нельзя было найти в обычных московских магазинах или на рынке, куда он любил ходить сам. Поразительно, но ему нравилось делать то, что нас обычно страшно раздражает: мыть посуду, полы, стоять в очередях, как все. И это не было позой, потому что все это он делал с неистовой добросовестностью. По словам Елены Боннэр, «у него был главный талант — сделать все до конца». Единственная роскошь, которую Сахаров позволял себе, — это разогревать все, что обычно едят в холодном виде, даже винегрет и селедку.
Его дом был для него всем, но только не крепостью... Он любил его во всей идеальной чистоте и хаосе книг, рукописей, писем. Только здесь он чувствовал себя защищенным (это-то при распахнутых вечно дверях) от обмана, угроз, чей-то нелюбви. Переступив порог, он успокаивался, делался веселее, позволял шутить над собой, шутил сам...
Я знаю случай, когда одному очень независимому человеку позвонило очень ответственное лицо. Услышав в трубке начальственный голос, человек встал со стула. Во время разговора он несколько раз пытался сесть, но так и не смог сделать этого. Сахаров одинаково разговаривал по телефону и с премьер-министрами, и с работниками жэка. Точно так же он разговаривал с шестилетним мальчиком, пришедшим в гости, совершенно серьезно огорчаясь, что без помощи жены не может найти «волшебное яйцо», предназначенное ему в подарок.
Мало кто еще знает, что роман Гроссмана «Жизнь и судьба» спасен именно в этом доме. Прочитав рукопись, Сахаров, Елена, Руфь Боннэр и Твердохлебов три дня переснимали ее на пленку, опасаясь за ее судьбу. Даже в этом он был провидцем.
В смятении в собственном доме я видел его лишь однажды: когда в разгар предвыборной кампании сторонние гости нечаянно разбили телефонный аппарат. Конечно, ему не было жалко клееного-переклеенного аппарата. Дело было в другом — его, как когда-то и в Горьком, лишили связи с миром. Кто-то звонил ему, кому-то он был нужен, что-то в это время случилось, а телефон молчал....
Я, как и многие другие, был напуган инцидентом на первом съезде народных депутатов, когда речь Сахарова заглушалась выкриками и грубыми протестами. Я бросился к нему домой узнать, как он пережил этот кошмар. Внешне Сахаров был спокоен и весел. И на вопрос ответил, пожав плечами: «Когда я говорю, то думаю и ничего не слышу другого». Я до сих пор плохо верю в это. Он, как никто другой, умел слушать своих оппонентов — чуть подавшись вперед к собеседнику, почти повернувшись к нему в профиль.
Он мог бы еще жить и жить. В декабре его пригласили в ФРГ на празднование юбилея социал-демократической партии. Он наотрез отказался: «Какой там праздник, у нас же съезд». Он не желал выезжать куда-то, не достроив наш дом.
Своих гостей, несмотря на протесты, Сахаров неизменно провожал до самого лифта. Теперь нам предстоит провожать его самого. Он уже никогда не поднимется на седьмой этаж своего дома. Но никто не помешает нам мысленно подняться туда, войти в квартиру, поклониться ему и поклясться ему достроить тот дом, фундамент которого он заложил раньше всех нас.
Я позвонил Боннэр:
— Мы выпустили специальный номер газеты. Сейчас привезти или утром?
— Гена, конечно, сейчас.
Редакционных машин не было, такси поймать не удалось, и я повез толстенную пачку на метро. В пути она заметно «похудела», так как пассажиры вагона слезно выклянчивали хоть один номерочек.
Дверь в квартиру была открыта, но к ней я протиснулся через толпу на улице, возлагавшей к дому цветы и зажигающей свечи, не пустовала и лестница до седьмого этажа.
Я отдал Елене газеты и подумал, что не мешало бы выставить милицейский пост. Позвонил милицейскому начальству. Мне отвечали по-разному. Что нет людей, нет команды и, вообще, нет надобности. Пришлось заорать, что все их ответы я записал на магнитофон и, если что-то случится, то я расскажу об этом всему миру, Что стыдно прощаться так с человеком, который своим изобретением сохранил на земном шаре, хоть и шаткое, но равновесие.
Это ли подействовало или команда, наконец, поступила, пост все-таки выставили, и действительно, ничего не случилось.
Я просидел до полуночи и тихо ушел, а в квартиру все приходили и приходили все новые люди. А на завтра были назначены проводы.
Утром позвонили наши давние добрые знакомые и спросили, каким образом мы будем прощаться с Сахаровым.
Я ответил: «Как все!».
Мы договорились встретиться в метро и пройти этот скорбный путь вместе со всеми, «без блата».
От метро «Парк культуры» шла дорожка, оцепленная милицией. Но это еще была не очередь к Дому молодежи, где стоял открытый для прощания гроб с телом Сахарова. До конца мы добирались почти час. Стоял жуткий холод, и было уже понятно, что нам предстояло пережить, одетым по-московски не слишком тепло, с цветами, замерзшими уже в первые минуты. Люди кутались в воротники, переминались с ноги на ногу, делали пробежки, а желающие проститься все шли и шли к концу очереди, которая уже была где-то около метро «Спортивная». Время от времени вспыхивала паника, что в отведенное время, до шестнадцати часов, все пройти не успеют (а это было ясно с самого начала) и мы стоим напрасно. С возмущением задевали милиционеров, видя в них главных виновников плохой организации прощания. И только тогда, когда через много часов мы повернули, наконец, на Комсомольский проспект, вдоль очереди побежали милиционеры с мегафонами, что прощание продлится ровно столько, сколько нужно, люди успокоились.
Потом я узнаю, что доступ к гробу все же попытались ограничить, но Елена пригрозила, что вынесет гроб на улицу, но не позволит, чтобы народ не смог исполнить своего желания.
Перед самым Домом молодежи мы уже были синими от холода, и я позволил себе проворчать: «А я-то с вами зачем мучаюсь?».
Молодая пара, шедшая рядом с нами от самого начала, строго заметила: «Ради такого можно и помучаться!».
Мне стало стыдно. Я должен был пройти этот народный путь прощания со всеми — от и до. Выслушать все, что говорили рядом со мной те, кто не знал его лично, кто видел его только по телевизионным трансляциям, а теперь захотели увидеть в последний раз.
А на завтра уже были похороны. Необычно долгие, потому что прощание еще не закончилось.
Сначала тело было выставлено у здания Президиума АПН СССР. Туда же должно было прибыть и Политбюро в полном составе.
Из дома выехали вовремя, и каково же было мое удивление, когда от улицы, почти соседствующей с Президиумом, машины сопровождения с синими мигалками «увели» нас в сторону. Потом мы еще долго разъезжали по Садовому кольцу, петляли по улицам и улицам.
Я спросил у водителя: «Вы что, дороги не знаете».
— Я-то знаю, но куда меня «везут», туда я и еду.
Нет, это не милиция «плутала» по городу. Это «плутало» Политбюро, не сумев вовремя прибыть к месту ими же назначенного прощания. Они, а не автобус с телом Сахарова, должны были оказаться первыми на месте события.
К Елене подошел Горбачев и выразил свои соболезнования: «Вот пройдут эти дни, и подумаем, как увековечить его памятью.
— А не надо ничего придумывать... Не надо никаких ваших увековечений, зарегистрируйте «Мемориал» — это и будет увековечивание.
Медведев тоже получил отповедь за то, что до сих пор не зарегистрировал «Мемориал»:
— Вы думаете, если Сахаров умер, то и «Мемориал» перестанет существовать? Я сама его возглавлю, и тогда только попробуйте его не зарегистрировать!
Не досталось лишь почти плачущему Рыжкову...
Официального прощания не получилось. Все ждали, что в этот день будет объявлен всенародный траур. Но это властям показалось чрезмерной почестью.
Гроб из Президиума АН перевезут в ФИАН, где до ссылки в Горький и во время ее на одной из дверей висела табличка «Андрей Сахаров». Здесь все было искренней и горше. Прощались с человеком, прощались с эпохой.
Гроб хотели нести на руках до самых «Лужников», где ожидался большой митинг, куда должны были приехать депутаты съезда. Но из-за гололедицы решили везти его на специальной машине перед толпой провожающих.
Я ехал в машине с телом академика и мучительно пытался прикинуть, сколько же людей простились с ним вчера... Речь, конечно же, шла не о тысячах, как предполагал Примаков, а о миллионах. А сколько же еще людей хотели сделать это и не смогли? Отвлекая от трагедии, хитря, власти вдруг открыли в то воскресенье все магазины. Но и это не помогло. Без Сахарова тогда, мы были все же с Сахаровым, который жил во многих из нас...
Идущие за машиной несли транспаранты: «Сахаров — прости нас», «Его убили мы», «Долой партократию», «Андрей Дмитриевич, как нам жить дальше?!»
Флаги разных партий, разные лица, но такого единства Москва еще не видела.
Где-то у Лужниковского моста во главе колонны (первым в ней шел внук Е.Г. Мотя) встал Борис Ельцин. Он шел без шапки, низко опустив голову. Елена сняла с себя ушанку (которую, кстати, носили и она, и академик) и передала ее через дочь Таню. Тот вернул ее обратно...
Автобус с телом академика медленно въехал на площадь перед стадионом. Вдруг я почувствовал на себе чей-то пристальный взгляд. Через окно на меня с изумлением смотрела та молодая чета, с которой мы вчера прошли почти от метро Спортивная до дома Молодежи... Теперь я сидел в машине рядом с родственниками академика. Кто же я? А действительно, кто?
Гроб вынесли из автобуса, но пронести его к трибуне не было никакой возможности — задние ряды теснили передние и, несмотря на призывы милиции, не давали возможности образовать хоть узенький коридорчик.
Боннэр выхватила у милиционера мегафон и хриплым голосом, в котором было больше мольбы, чем просьбы, крикнула:
— Я прошу вас расступиться. Ради Сахарова не повторите того, что было при похоронах Сталина.
Толпа колыхнулась и попыталась расступиться. Задние ряды вдруг застонали и опять потеснили передние.
Это был самый страшный момент в период прощания с Сахаровым. Еще какие-то минуты, и волны людских тел могли образовать девятый вал, который бы снес все: гроб, автобус, провожающих, самих себя...
И опять над площадью, теперь уже грозно, прозвучал голос Боннэр:
— Люди! Люди ли вы?! Посмотрите на плакаты, с которыми вы сюда пришли! «Прости нас, Сахаров!». Где же ваша совесть и покаяние?
Тишина вдруг воцарилась оцепеняющяя. Потом сантиметр за сантиметром стал образовываться коридорчик, по которому мы прошли к трибуне. Как потом выяснилось, виной всему оказались организаторы проводов. Солдатские цепи, вытянутые вдоль площади для предотвращения возможной беды, чуть было эту беду и не накликали... Это они не давали образовать коридор, это о них «разбивались» человеческие «ручейки», образовывая человеческие волны.
Так или иначе, площадь успокоилась, и на трибуну стали выходить депутаты: Попов, Евтушенко, академик Лихачев.
Речь Лихачева, чуть ли не самая короткая, стала, на мой взгляд, самой точной и впечатляющей. Он назвал Сахарова пророком, не понятым в своей стране, а потому и распятым.
В толпе с недоумением перешептывались: почему не открыт гроб? Вопрос, как радиоволна, уходил вперед и возвращался ответом: «Не разрешили!».
Не разрешили... Кто, почему? Даже после кончины Сахарову что-то не разрешали. Еще недавно с этой лужниковской трибуны, не спрашивая ничьего разрешения, он защищал Ельцина, защищал народ от партократии, от самого народа. Видимо, уже первый день прощания поверг кого-то в ужас, заставил предположить, что эта безоружная армия прощающихся с Сахаровым может снести их!
Это был напрасный страх. Толпа была печальна, но неагрессивна. Люди скорбели, а не жаждали чей-то крови. Если и раздавались (очень изредка) резкие, как выстрелы, выкрики: «Убийцы», — то их тут же «глушили» мрачными взглядами.
Не дождавшись окончания митинга, гроб внесли в машину. Боннэр через микрофон попросила собравшихся не ехать и не идти на кладбище, так как оно не приспособлено для такого количества людей.
Смеркалось. Траурная процессия двинулась к Востряковскому кладбищу. На обочинах улиц, на тротуарах люди замирали, падали на колени, крестились. Военные отдавали честь.
При подъезде к самому кладбищу, на крохотной площади возле его, меня поразило огромное столпотворение милиции, венков, неисчислимое количество цветов.
Открыли гроб для прощания близких, Оно было коротким, каким-то по-солдатски суровым. Гроб закрыли и понесли к могиле. Дорожки были предусмотрительно завалены еловыми ветками. Это позволяло преодолевать гололед, но время от времени кто-то все же скользил, и процессия мгновенно замирала.
Рядом с могилой Руфи Боннэр была вырыта еще одна — под соснами, на которых неимоверным образом примостились фотокоры и кинооператоры. Северными сполохами вспыхивали подсветки, трещали камеры.
Гроб опустили в могилу и стали закапывать. И вдруг из морозной высоты хлынули капли дождя. Никто не удивился, словно бы и природе положено плакать в такие минуты.
Я положил на могилу спецвыпуск «Московских новостей» с портретом Сахарова на первой полосе, с датами удач, разочарований, репрессий и смерти.
— Пусть будет так, — сказала Елена, — не надо портрета.
Все еще прощались, а мы вышли с ней к воротам кладбища. Прошлись вдоль ряда венков, прислоненных к стене, с заледеневшими лентами. Они были от частных лиц, организаций и даже из других городов.
Закурили.
Чуть успокоившись, Елена попросила меня найти того главного милиционера, которому была поручена организация похорон.
Я обратился с этой просьбой к стоящему недалеко от меня капитану. Он что-то пробурчал по рации и к нам стремительно ринулся человек в генеральской шинели.
— Елена Георгиевна, что еще нужно сделать?
— Спасибо вам за все, спасибо, что еще не случилось никакого горя.
Генерал снял фуражку, наклонился и поцеловал руку Боннэр. Когда он выпрямился, то на его глазах я увидел слезы. Впервые в жизни мне довелось увидеть плачущего милиционера, да еще в генеральском чине. Но очень скоро ему предстояло стать самим собой.
Одна за другой разъезжались машины дипломатов, корреспондентов и официальных лиц. И площадь возле Востряковского кладбища опустела.
— Гена, — с удивлением спросила Боннэр, — а где же наши автобусы?
Я мысленно чертыхнулся. По нашим замечательным порядкам, оплачивается только проезд до кладбища, о дальнейшем ты сам договариваешься с водителями. Не дождавшись мзды, наши автобусы отбыли по месту своей прописки. Человек пятьдесят родственников и друзей Сахарова остались без транспорта, а уже через час в ресторане гостиницы «Россия» должно было состояться гражданское поминание.
Я подошел к генералу и, прикинувшись дурачком, сообщил ему о том, что у нас пропали два автобуса, и попросил его срочно разыскать их, т. к. на поминках Сахарова будут присутствовать народные депутаты и члены правительства.
Генерал, конечно же, не был столь глуп и прекрасно понял причину исчезновения наших машин и не кинулся на их розыски. Чуть подумав, он подошел к автобусам с милицейскими курсантами, что-то рявкнул, и будущие охранники правопорядка кубарем выкатились на улицу. Потом подошел ко мне, козырнул (это-то мне, ефрейтору) и не без гордости отрапортовал:
— Транспорт подан!
Все мы с трудом, но все же втиснулись в крошечные ПАЗики. Машины сопровождения заняли свои места. Впереди и сзади.
Случайные свидетели движения этой процессии не без удивления поглядывали на два облезлых автобуса, которые «тащил» по Москве мощный эскорт милицейских машин.
Поминание на Руси никогда не было делом легким, устоявшимся ритуалом. Поминки Андрея Сахарова были особенно тяжелы. И не только самим фактом утраты российского пророка, распятого страной. А еще и тем, что на них присутствовали косвенные и прямые виновники распятия. Например, академик Марчук, Президент Академии наук СССР.
Он чуть ли не первым произнес лукавые слова скорби. Невыносимо хотелось спросить, где он был, когда травили его коллегу по науке? А был он тогда ни больше, ни меньше, как Председателем Комитета по науке и технике, то есть министром. И мог бы вполне без опаски для жизни в знак протеста уйти в отставку. И не умер бы с голоду, не сгинул бы в нищете. Мужества других академиков хватило лишь на то, чтобы не подписать официальное письмо с осуждением Сахарова. Иные, как Гольданский, потеряют должности директоров институтов, иных и вовсе не тронут. Но таких было столь ничтожно мало, что их косвенный протест никем не был замечен.
Во всю глотку орала зарубежная наука. Ученые срывали симпозиумы, требовали от правительств решительных мер в защиту Сахарова. Именно благодаря этому его не убили в Горьком, выпустили из советской тюрьмы детей Елены Боннэр, время от времени подбрасывали Западу видеосюжеты о жизни Сахарова в городе на Волге.
Да ладно академики, писатели и кинематографисты с мировыми именами навеки теперь заклеймены своим подловатым молчанием... А мы-то, мы-то все!? Да тот же я, вслушивающийся почти ежедневно во «вражеские голоса» западных радиостанций... Спокойно учился в аспирантуре, потом работал в центральной газете, молчал, как и все. Нет, не все. Орал Сережа Ковалев и еще с десяток инакомыслящих. Все, кроме них, — ВИНОВНЫ! И оправдания нам нет.
Говорили о Сахарове и тепло, и сухо. Уже рождалась легенда, что Академия наук не позволила Брежневу отлучить Сахарова от Академии, снять с него звание академика. Елена не выдержит и скажет:
— Да хватит же врать! Если бы построже приказали, то исключили бы как миленькие! Знаю я вас, послушных и сытых.
А сколько еще слухов ходит по стране? Гадких, ядовитых, какими наполнена книга Яковлева «ЦРУ против СССР». Почему мне почти на каждом выступлении приходилось публично доказывать, что Боннэр не бьет Сахарова и не пишет за него злобные статьи и выступления? Почему?
Я не выдержал и взял слово. Сказал, что Сахаров никогда не огорчался нападкам на себя. Это он считал почти нормальным делом. Не отвечал на свист и улюлюканье свистом и улюлюканьем. Но была у него одна незаживающая рана — убежденность, что он недостаточно умело защищает жену.
Это правда. Он не смог в достаточной степени защитить Боннэр. Обидчиков было слишком много, а он был один. Только историку Яковлеву сумел в Горьком дать пощечину, чем всегда светло и весело гордился.
Сегодня мы говорим или стараемся говорить теплые слова в адрес вдовы. Но она не простая вдова. Она зэчка, с которой до сих пор не снято уголовное обвинение. Она незаконно сидит в этом зале, потому что, по нашему закону, ей еще положено отбывать наказание в ссылке.
Неужели мы все не сумеем реабилитировать ее, восстановить справедливость? Если нет, то грош цена всем нашим словам о демократии и покаянии...
Мое выступление было не совсем справедливым. Я просто не знал, что еще в декабре 1986 года ее помиловали каким-то указом. Но помиловали так тихо, что об этом мало кто знал.
Зал молчал. Елена сидела, низко наклонив голову.
Сразу после меня к микрофону подошла дочь Сахарова Таня.
Я испугался скандала. Между детьми и отцом были до самой кончины отношения сложные, натянутые. В свое время детей удалось «сломать». Они повторяли официальную версию «перерождения отца», клеймили Боннэр, как злого гения.
Сахаров переживал это трудно и горько, однако продолжал помогать им материально. Я сам лично, по его просьбе, пересылал телеграфом разные суммы денег детям, давно уже живущим своими семьями.
У меня отлегло от сердца, когда Таня сказала, что ее мать была хорошей женой для ее отца. Но в последний период жизни Сахарову нужна была именно такая жена, как Елена Георгиевна Боннэр. С нею он был счастлив и в счастливые дни жизни, и в самые тяжелые...
По натуре я мало похож на кота Леопольда, призывающего жить дружно. Но искреннее признание роли Боннэр в жизни отца дочерью Сахарова Татьяной были частью всеобщего покаяния.
Между тем жизнь продолжалась.
После Нового года майор Олег Закиров опять прислал письмо, в котором рассказывал о том, что ему под благовидным предлогом объявили выговор и готовят документы на увольнение из КГБ. Катынь продолжала «кусаться».
Главный немедленно направил новый запрос Председателю КГБ Крючкову, в котором требовал дать объяснения по поводу Закирова. Ответ последовал вялый, малоубедительный. Мол, наказание Закирова никак не связано с его ролью в исследовании Катынской трагедии. Он просто недисциплинированный офицер и слабый профессионал. Но увольнять его из органов никто не собирается...
И на том спасибо.
Письма-отклики на статью «О чем молчит Катынский лес» шли вялые, маловразумительные. Один читатель сообщал, что его дед служил в НКВД Смоленска и, напиваясь, любил поорать, что своими руками «положил» многих польских офицеров. Теперь дед живет в Калужской области, и он не имеет с ним связи.
Нашел деда. Он, конечно же, побожился, что служил в милиции, а не в НКВД, и о расстрелах ничего не знает. Другая читательница рас-сказывала, что ее отец был главным врачом в санатории в Козьих Горах. И однажды в апреле сорокового года о чем-то узнал и повесился.
Другой, совсем еще мальчишкой, сидел в 1940 году в Смоленской тюрьме. Там же короткое время находились и польские офицеры. Надзиратели занимались только ими, и тюрьма глухо поговаривала о массовых расстрелах.
Все это было теми свидетельствами, которые к делу не пришьешь.
Я уже радовался своей предусмотрительности. Во время поминок Сахарова я передал копии аудиопленок с рассказами живых свидетелей о расстрелах Леху Валенсе для переправки в Польшу. Мои вполне могли исчезнуть в одночасье.
И вдруг в марте меня вызвал Главный, вернувшийся из Праги:
— Смотри, что украл для нас депутат Станкевич! Срочно сними ксерокопии, через час это нужно положить на место. Готовь публикацию. Завтра я представлю это Александру Яковлеву, а ты жди моего сигнала. После него ищи историка Наталью Лебедеву (это она нашла эти документы) и выпытай у нее, как ей это удалось и почему она до сих пор молчит.
Я торопливо просмотрел сорокастраничную стопку бумаг и обалдел. Это были приказы по конвойным войскам, «очищающим» лагеря от польских офицеров. Из них неопровержимо следовало, что конвойные войска передали поляков трем НКВД — Смоленскому, Харьковскому и Калининскому. С тех пор о них не было ни слуху, ни духу. Передача состоялась в апреле-мае 1940 года Именно эту дату и называла немецкая экспертная комиссия. Но, не имея достаточных сведений, она решила, что все пятнадцать тысяч интернированных были направлены в Смоленск. И, обнаружив при раскопках всего пять тысяч убитых, пришла в некоторое замешательство: где же остальные? А остальные нашли свою смерть по другим адреса.
На следующий день по сигналу Главного я позвонил Лебедевой. Услышав о документах, она дико испугалась. Мне с большим трудом удалось договориться о встрече, тем более что через два часа она улетала в Лондон.
Меня встретил действительно смертельно испуганный человек.
— Как они (документы) у вас оказались? Это, наверное, Сережа Станкевич... Он брал их у меня на час. Я не позволяю вам их публиковать. Это не для печати. Правильно говорила мне дочь, не нужно было лезть в это дело...
Я связал ее по телефону с Егором Яковлевым, и она чуть успокоилась.
— Как обнаружила документы? Да очень просто. На одну из публикаций в «Литгазете» о Катыни пришло письмо отставного полковника. Он опровергал факт расстрела поляков и называл номер своей части. Все остальное было делом техники. В архивы КГБ не допускают? Я подняла архивы Советской армии и обнаружила в них переписку НКВДшника Сопруненко с начальниками лагерей. И стало ясно, что пленные никуда не разбежались (как это утверждал Сталин), а были переданы НКВД для ликвидации...
Так появилась публикация «Катынская трагедия».
Скоро последовало угрюмое сообщение ТАСС с признанием вины НКВД, а чуть позже Горбачев передал документы Президенту Польши Ярузельскому.
Вроде бы тайна перестала быть тайной. Но не тут-то было. В ответ последовал ряд публикаций, в которых вина НКВД вновь бралась под сомнение. В них, в частности, утверждалось: коль нет приказа «Пли», то нет и доказательств, тем более что еще никто не сказал, что видел эти расстрелы сам.
Мне пришло письмо из Ленинграда, в котором житель Харькова рассказывал, как он сам с приятелями находил в местечке Черная дорога польскую атрибутику — погоны, кокарды, ордена и медали.
Я немедленно выехал в Харьков и за два дня обнаружил то, что тщательно скрывалось пятьдесят лет...
В двадцатые годы недалеко от Харькова (а теперь уже в его черте) стояли у дороги пять домиков, за что и нарекли это место Пятихаткой. А в тридцатые годы вырос здесь Институт атомной физики, где советские физики во главе с академиком Капицей решали проблемы расщепления ядра...
Всего в полутора километрах вправо от Харьковского шоссе соскальзывала в лес вымощенная кирпичом дорога. Назвать бы ее Красной — по цвету, — а народ почему-то нарек ее Черной. Лесной массив, числившийся в документах как квадрат номер шесть, обнесли высоким забором и опутали колючей проволокой. Шли сюда из города крытые грузовики, обитые изнутри цинковым железом. Туда шли, тяжело переваливаясь и рыча, а оттуда налегке, с ветерком летели в Харьков. И выли по ночам за забором собаки, словно пытаясь рассказать людям о чем-то страшном. Понимали ли их? Понимали, видимо, иначе, зачем же местным жителям обзывать эту дорогу Черной.
Даже среди других, отнюдь не милосердных управлений, Харьковское НКВД числилось у Ежова (тогдашнего железного Наркома) в списке особо усердных.
На жесточайшие команды сверху об увеличении количества приговоренных к высшей мере наказания — расстрелу — начальник УНКВД Харькова Рейхман отвечал своими встречными планами. Удваивал, а то и утраивал число расстрелянных.
Уходили из двора тюрьмы НКВД грузовики, разъезжались в разные стороны согласно путевым листам. Как утверждают живые свидетели того времени, каждому шоферу известен был лишь свой маршрут. Обо всех маршрутах знали только Рейхман да комендант УНКВД, человек с лирической фамилией Зеленый.
Прогрохочет по этой земле война, дважды будет переходить из рук в руки Харьков, Артиллерийские воронки, гусеницы наших и немецких танков, да и само время, казалось бы, навсегда скроют от нас тайны этих страшных маршрутов. Как узнать нам, где Рейхман и Зеленый скрыли останки тысяч и тысяч убитых, лишенных даже минимального права на память — могил и крестов?
Но в начале девяностого года сотрудники Харьковского УКГБ вдруг обнаружили в своих неразобранных с окончания войны архивах переписку коменданта УНКВД Зеленого с директором еврейского кладбища Горбачевым.. Завернутая в плащ-палатку во время эвакуации из Харькова, много лет сиротливо пролежала она на дальних стеллажах как не имеющая оперативного интереса, ожидая своего часа гласности.
«Город Харьков, 11 марта 1933 года.
Я, нижеподписавшийся, заведующий кладбищем Горбачев сего числа на основании предписания коменданта УНКВД тов. Зеленого принял и предал земле 39 (тридцать девять) человеческих трупов в присутствии представителей НКВД по Харьковской области.
Зав. кладбищем Горбачев».
Присутствовали: (подписи неразборчивы).
Менялись присутствующие при захоронениях, неизменен был лишь директор кладбища, с бухгалтерской точностью оформлявший текущие и уже привычные для него дела по сокрытию невиданного миру преступления. В период с 9 августа 1937 года по 11 марта 1938 года здесь захоронено 6 865 трупов. Вот хроника только второй половины 1937 года:
август — 348 человек.
сентябрь — 747.
октябрь — 1 102 ноябрь — 963.
декабрь — 1 203.
Всего — 4 363 человека. Почти ежемесячно появлялся на еврейском кладбище новый холм, вроде бы означавший, что ушел из жизни еще один человек...
Лукав был директор кладбища, далеко смотрел и широко, понимая перспективу, догадываясь, что страшная машина НКВД может только ускорять, а не замедлять свой ход... Под скромным холмиком лежало от 30 до 100 человек, расстрелянных в подвалах НКВД. Но и при такой жесткой экономии площади кладбище к 1939 году оказалось перегруженным... И его оставили в «покое» до 1960 года, пока лихие комсомольцы не решили снести его как не вписывающееся в ландшафт города и разбить на его месте молодежный парк. За дело взялись с огоньком, песнями, с музыкой. Снесли быстро (ломать — не строить), а вот с парком дело что-то застопорилось. Засадили лишь один уголок, а на остальную часть бывшего кладбища зачастили КАМАЗЫ, открыв близкую и никем не запрещенную свалку. И лишь в апреле 1990 года Харьковский мемориал и сотрудники КГБ, узнав, кто покоится под городским мусором, расчистили эту площадь и установили временное надгробие.
Так был установлен один из кошмарных маршрутов, прочерченных Зеленым и Рейхманом.
Второй был обнаружен еще до войны, да как-то забыт. Скорее забыть его было кем-то приказано. Уже в сороковом году ходили мальчишки в лесопарк, в который вела Черная дорога. Находили, как я уже рассказывал, причудливые монеты, бляхи от ремней с орлами, незнакомые ордена и знаки воинских различий. Откуда они здесь взялись, можно только догадываться, да только гадать тогда было непозволительно.
Во время войны забор вокруг массива номер шесть местные жители разобрали на дрова, сторожевые собаки разбежались и одичали. И стал этот участок леса обычным массивом, ничем не отличавшимся от себе подобных.
Только в семидесятые годы тогдашний директор лесхоза Анатолий Омелич написал в КГБ тревожное письмо о том, что в квадрате номер шесть после ливневых дождей, а еще чаще по весне и осени обнажает земля человеческие черепа и кости. И стоит над лесом жуткий смрад. На сигнал отреагировали быстро. Приехала техника, что-то бурили, что-то заливали в скважины — то ли хлорку, то ли серную кислоту, а может, и то, и другое, а потом участок опять обнесли забором и построили в квадрате номер шесть дом отдыха и дачи для сотрудников КГБ. Что ж, все логично. Уже с двадцатых годов числилась эта земля по ведомству КГБ.
Когда из обнаруженных Лебедевой документов по расстрелу польских офицеров стали ясны трагические маршруты их гибели, то оказалось, что Харьков ничем не уступает Смоленску.
В разговоре со мной пожмет плечами заместитель начальника УКГБ Харькова Александр Нессен: нет свидетелей, нет документов, слухи и все. Да уже есть кое-какие доказательства, что квадрат номер шесть — место массовых захоронений. В апреле 1991 года КГБ передал свои дачи на баланс города, и живут там теперь семьи, остро нуждающиеся в жилье. Дело о массовых захоронениях передано в прокуратуру: «Сегодняшние чекисты не желают, чтобы на них надевали мундиры Ежова и Берии. Судьбу расстрелянных поляков выясним».
Но важны не только документы (рано или поздно они все равно обнаружатся), важны живые свидетели, А они есть:
«Я, Иван Дворниченко, в 1938 году после демобилизации из армии вернулся в Харьков. Поступил на работу по обслуживанию штаба Харьковского военного округа, Наш гараж располагался на Пушкинской улице в доме 41. Напротив был гараж НКВД. Я часто разговаривал с работающими там водителями. Особенно с одним, которого звали Олексий. Ему было всего тридцать лет, но он уже был абсолютно седой, Перед самой войной Олексий рассказал мне, что возит трупы расстрелянных людей в район пятихаток. Людей убивали в здании НКВД на улице Чернышевского, куда Олексий и загонял свою крытую полуторку. Трупы грузили навалом и покрывали брезентом. Среди расстрелянных было много военнослужащих поляков...
Сам я возил начальство на легковом автомобиле ГАЗ-М-1. Приходилось ездить и на обкомовские дачи, которые располагались по левую сторону Белгородского шоссе. Мой напарник, Василь, как-то показал мне, где хоронят расстрелянных — чуть подальше от обкомовских дач и справа от шоссе. В этом участке леса все время дежурил трактор, чтобы в случае распутицы затаскивать машины вглубь».
Дворниченко не единственный свидетель преступления против польских офицеров в 1940 году. Жив сын шофера, некогда курсировавшего по маршруту Харьков — Черная дорога. Несмотря на строжайшие запреты, он нередко рассказывал семье, какой черной работой он занят на Черной дороге. Часто плакал и никак не мог избавиться от жутких запахов, которые преследовали его и днем, и ночью. Говорил и о судьбе польских офицеров. Не тайна это была и для сегодняшних мальчишек, занимающихся поисками польских монет и орденов.
Первый же попавшийся мне в Пятихатках мальчишка на вопрос о Черной дороге ответил, не задумываясь: «Поляков, что ли, ищете? Пошли на «пятак», сведу с теми, кто меном занимается».
К сожалению, тех, кто мне был нужен, в тот час на «пятаке» не оказалось. Но присутствующие ребята охотно поделились технологией своих археологических изысканий. За дачами КГБ — обрыв. Вот там-то при желании и можете найти всевозможную польскую атрибутику. Весной можно даже не копать, все само вылезает наверх.
Страшное место для захоронений выбрал Зеленый. Лесную поляну, где стоят дачи, сменяет урочище, куда вешние воды выносят человеческие останки. Не нашли себе покоя эти люди даже после смерти. Не приняла их пятихатская земля, словно не желая стать соучастницей преступления. Бугристая в лесу почва дыбится по весне и осени в иступленных судорогах. И немо кричат из глубины люди, взывая к нам о помощи. А мы не слышим или делаем вид, что не слышим...
* * *
В конце лета Яковлеву, мне, Закирову и историку Наталье Лебедевой вручили польские ордена за содействие установлению трагической истины. А в начале осени позвонил взволнованный майор Закиров и буквально заорал:
— Нашел, нашел!
— Кого?
— Свидетеля расстрелов поляков. Он в это время работал в НКВД дворником. Приезжайте!
Я позвонил в польское посольство и договорился о поездке в Смоленск.
Первого сентября (в день начала Второй Мировой войны, начавшейся с нападения на Польшу и Германии, и СССР) эскорт из трех машин двинулся в сторону Смоленска.
Мне была не по душе такая массовка. С другой стороны, это могло быть и отвлекающим маневром. В двух следующих за нами машинах расположились польский военный атташе, консул и польские корреспонденты. В нашей «Варшаве» было польское телевиденье и я со своим товарищем, который в отсутствие наших фотокоров взялся сфотографировать уникального свидетеля трагедии.
У въезда в Смоленск водитель остановился и сказал, что нужно дождаться консула. Я запротестовал и стал убеждать, что катынские дела так не делаются. Что нужно быстро ворваться в город, захватить Закирова, который в это время дежурил в УКГБ и немедленно «распотрошить» свидетеля. Иначе нам перекроют все ходы и выходы.
Водитель был неумолим и заявил, что без консула он никуда не поедет. Мне оставалось только психовать и чертыхаться. Где-то через полчаса возле нашей машины тормознул милицейский «Жигуленок». Из него вышел капитан и заискивающе спросил:
— Поломались, ребята?
— Ждем, — коротко ответил водила.
— А вас догонят на мосту. Там машины сопровождения. Вам в город нельзя, вас повезут в Козьи Горы по окружной дороге.
Я мысленно проклял своих польских спутников, до сих пор ничего не понимающих в особенностях нашего бытия.
— Дайте закурить? — вежливо попросил милиционер.
— У своих возьми, — нагрубил водитель, кивнув в мою сторону.
Глянув на взбешенную рожу своего, капитан отказался от мечты покурить.
На посту ГАИ нас попытались задержать, но водитель не остановился, и мы влетели на заправочную станцию.
Ко мне подошел консул Яблонский и сказал, что их пустили сюда только заправиться, а потом, не заезжая в Смоленск, повезут к Мемориалу. Что делать, он не знает.
— Поезжайте первыми, — попросил я. — Вслед за машиной сопровождения. А дальше уже мое дело. Только скажите нашему водителю, что теперь в машине командую я.
Яблонский коротко переговорил с шофером, и тот понимающе кивнул.
Милицейская машина с мигалкой потащила нас по шоссе. В благоприятный момент я скомандовал водиле:
— Резко уходи вправо и не обращай ни на что внимания...
Потом Яблонский мне рассказывал, как занервничала милиция, обнаружив потерю одной машины. Как они настаивали на поисках, но консул требовал ехать дальше, так как на определенное время назначен молебен на месте захоронения. Гаишники, посовещавшись, решили, что две машины все же лучше, чем одна, и смирились с потерей.
Мы на «Варшаве» подъехали почти к самому зданию УКГБ, и я позвонил Закирову. Он, выбежав, якобы, на обед, успел переодеться в штатское. Ринулись к дому Климова, нахально предрекая неспокойный день для начальника Смоленского УКГБ генерала Шиверских....
Дом Климова, бывшего дворника НКВД, — бывшая тюрьма... Он похож на тюрьму и сегодня. Длинный коридор, справа и слева комнатухи-камеры. У каждой двери сундучок и рукомойник образца тридцатых годов.
Петр Климов, 1910 года рождения, член КПСС с 1940 года, бывший сотрудник НКВД, свидетель расстрела польских офицеров. Он тогда был единственным человеком, видевшим это зрелище лично. В его показаниях я не изменил ни слова, пусть они останутся документом сухим и бесстрастным.
«В областную комиссию по реабилитации
жертв репрессий Смоленской области
От Климова Петра Федоровича.
В НКВД-ГПУ Смоленской области я работал с 1933 года дворником, потом вахтером у Стельмаха (комендант НКВД), работал в НКВД и после войны.
Я помню кровь расстрелянных. Это мне приказал Григорьев — начальник гаража. Я мыл автомашины, полуторку и трехтонку. На них обычно грузили с помощью транспортера трупы расстрелянных, чтобы не носить на носилках. Этот транспортер соорудил Альхимович (он же и поставил моторчик). Альхимович работал в гараже и был мастер на все руки. До этого трупы расстрелянных из подвала НКВД выносили на носилках. Выносили трупы обычно шоферы. Подвал, где расстреливали, находился под зданием нынешнего УВД Смоленской обл. на улице Дзержинского (третье окно).
В маленькой подвальной комнате был люк, канализационный. Жертву заводили и открывали люк, голову клали на его край и стреляли в затылок или висок. (по-всякому), у одной из жертв, помню, был распорот живот. Видел следы крови и дырочку в виске жертвы.
Приговоренному говорили, что его переводят в Москву, раздевали, а потом расстреливали. Куда девали одежду, я не знаю.
С 1933 года там расстреливали, особенно много расстреляли в 1933 1934, 1935, 1936, 1937 годах. Стреляли почти каждый божий день с вечера и вывозили в Козьи Горы, а возвращались к 2 часам ночи. В автомашины погружали штабелями трупы, было по 30—40 человек в одну машину. Потом трупы накрывали брезентом и везли. Кроме шофера, выезжали 2—3 человека и комендант. Еще в Козьих Горах было целое отделение (помню из них Белкина, Устинова), они закапывали расстрелянных, копали рвы. Они жили прямо в Козьих Горах.
Эти трупы расстрелянных я сам видел в Козьих Горах.
На братском кладбище хоронили мало, а в основном расстрелянных возили в Козьи Горы, там больше десятка тысяч расстрелянных советских граждан и других. Мне за мойку машин от крови платили 5 рублей. Тем кто расстреливал, платили тоже по ведомости, и тем кто вывозил трупы, тоже платили.
Расстреливали (из тех, кого помню) следующие: Грибов, Стельмах И.И., Гвоздовский, Рейсон Карл, других забыл. Вывозили трупы шоферы: Кулешов, Костюченков Николай, Титков, Григорьев Виктор. Но Титков больше возил начальников. Возил еще трупы Левченков, но его убил заключенный, который был, по-моему, поляком. Этот заключенный случайно остался жив и пробрался в оружейную комнату, а потом открыл огонь и ранил еще кого-то — не знаю, забыл.
Этого заключенного 3 дня не могли убить (и водой заливали из пожарной машины), а потом его отравили газом.
Польских военнослужащих расстреливали в 1940 году и в Козьих Горах. Расстреливала их команда Стельмаха Ивана Ивановича. Он был комендантом Смоленского НКВД. Я сам был в Козьих Горах, случайно видел: ров был большой, он тянулся до самого болотца, и в этом рву лежали штабелями присыпанные землей поляки, которых расстреляли прямо во рву. Это я знаю, потому что сам видел трупы (присыпанные землей) поляков. Обстоятельства расстрела мне рассказывал Устинов: он был шофер, возил поляков на расстрел и видел, как он сам говорил, расстрел. Из машин их выгружали прямо в ров и стреляли, а кого добивали и штыками. Ограждение места расстрела было такое — двойная колючая проволока. Поляков в этом рву, когда я посмотрел, было много, они лежали в ряд, а ров был метров сто длиной, а глубина была 2—3 метра. После того как я посмотрел на расстрелянных поляков, меня сразу выпроводили и сказали, чтобы я больше не подходил.
Тогда и после войны меня неоднократно Стельмах, Рейсон, Гвоздовский и Грибов предупреждали, чтобы я молчал.
Устинов, Грибов мне говорили, что польских офицеров расстреливали Стельмах, сам Грибов, Гвоздовский, Рейсон Карл. Они были самые заправилы при расстрелах, других не помню.
Поляков на расстрел привозили в вагонах по железной ветке на станцию Гнездово. Охрану места расстрела осуществлял конвойный полк НКВД.
Все мною сказанное — правда, ответственность за клевету мне понятна, я сказал всю правду. Написано по моей просьбе (так как у меня не гнутся пальцы) Закировым Олегом Закировичем, мне все прочитано, записано правильно.
Еще хочу добавить, что тем кто стрелял людей, и тем кто возил, давали спирт и закуску бесплатно. Они еще, помню, после расстрела мыли руки спиртом.
Я тоже протирал руки спиртом, после того как смывал кровь.
Спирт хранился у меня в подвале, а закуску брали в столовой (колбаса, осетрина и др. продукты).
Еще возил расстрелянных Зиновьев (ему сейчас под 70 и уехал в Симферополь).
Климов П.Ф.
29 августа 1990 г. Записано на квартире Климова П.Ф.»
«Дополнение к письму от 29 августа 1990 г.
Я еще хочу сказать, что в 1943 году в клубе НКВД я видел около пяти ящиков. Тогда же я узнал, что в этих ящиках черепа расстрелянных поляков и их будут отправлять в Москву на какую-то экспертизу. Потом эти ящики опять вернули в Смоленск и вывезли, вероятно, в Козьи Горы. Мы тогда тоже один на один боялись разговаривать об этом. Для чего это делали, я не знаю, а сейчас я понимаю, что это делалось для того, чтобы свалить все на немцев (т.е. расстрел поляков). А расстреляли поляков наши в 1940 г. Часть священников польских была расстреляна в подвале НКВД Смоленска. Дополнений не имею. По моей просьбе писал это письмо Закиров Олег Закирович в моем доме.
г. Смоленск, 31.08.1990»
«Дополнение
Я еще хочу сказать, что в то время, когда был расстрел поляков, и после здесь, в Смоленске, в Козьих Горах, бывали Каганович Л.М., Шверник, еще помню, глушили на Днепре рыбу.
Отдыхал в Козьих Горах еще Ворошилов К.Е.
Смоленск. 31.08.1990»
Это невыносимо читать, но еще невыносимее слушать человека, со скрупулезной точностью рассказывающего обстоятельства мук тысяч людей. Крошечная комнатушка в тюрьме-коммуналке, мизерная пенсия, еще не исчезнувший страх...
Я позволил себе спросить его:
— А может, и вас заставляли расстреливать: рук, как вы говорите, не хватало. И вы про все так обстоятельно знаете?
Он вскинулся, как от раздавшегося из прошлого выстрела:
— Вы меня сюда не приплетете! Все, больше ничего не скажу. Они еще живы. Убьют.
«Они еще живы, они еще живы!» — буду твердить я всю дорогу из Смоленска в Москву. Они еще живы, ибо майор Закиров, отыскавший Климова через живых ветеранов НКВД, был исключен из партии и представлен к увольнению из органов КГБ. Так оценено его стремление к истине. Кто следующий?
А мы умываем руки?
Как потом окажется, мы опередили КГБшников на какой-то час. Именно через час в дом Климова ворвутся их опера и уже по знакомому сценарию начнут запугивать старика. Но будет уже поздно. Они проморгали ценнейшего свидетеля, до сих пор живущего в тюрьме.
Я не могу найти причину их нерасторопности. То ли это от чрезвычайной самоуверенности, то ли от смертельной российской болезни — лени. Но они во всем этом нашем расследовании всегда шли сзади и никогда впереди. Спасибо им за это их высшее начальство, конечно, не сказало.
Генерал Шиверских был отправлен на пенсию. Он проиграл, и этого не прощают. Но он успел сколотить себе дом из стволов, выросших на катынских могилах, и поставил его на границе Смоленской и Московской областей. Что за сны снятся ему в этом доме? Вещие или кошмарные? Не знаю...
Катынская загадка разгадана. До открытия этой тайны не дожил лишь один из главнейших расследователей — Сахаров. Это только благодаря ему нас вовремя не одернули, не приструнили. Только благодаря ему «выпрямился» майор Закиров и встал в ряды тех, кто желал узнать истину.
Пусть же катынская тайна, переставшая быть тайной, станет академику Сахарову вечным памятником.
И это справедливо... Только теперь мы можем сказать сами себе: «Мы не рабы, рабы НЕМЫ!
1990—2005 год